— Надо жить. Сейчас это главное. И не просто жить — это каждый может, даже трус. А надо, чтобы твоя жизнь приносила радость другим. Вот чего надо добиться. И тогда Галина не оттолкнет тебя.
— А если…
— Значит, не стоит о ней и думать. Такие и здоровых предают.
— Так, значит, жить!..
Алисьев устало повалился на подушку. Стало тихо, словно и звуки решили прислушаться к тому, о чем сейчас думает Николай. И только Алешка стонал во сне.
— Здоровый черт, а стонет, как девчонка, — неожиданно сказал Алисьев, и мне показалось, что Николай улыбнулся той доброй, приветливой улыбкой, которая заставляла улыбаться других.
Было ясно, Николай не собирался спать. За долгие дни молчания ему впервые захотелось поговорить. Завтра он уедет на восток, в глубокий тыл, и, видимо, ему просто необходимо отвести душу перед новой, еще не изведанной жизнью. А общего у нас много: одни и те же дороги, битвы, фронтовые друзья — живые и мертвые.
Завтра он уедет, а я не узнаю того, что случилось с ним по дороге в штаб. Я спросил его об этом. Он снова умолк, должно быть, вспоминая тот страшный час…
— Все было просто, — начал Николай.
Он говорил медленно, часто останавливался, переводил дыхание. Ему тяжело было говорить. Я это понимал. Он заново переживал все случившееся в то страшное утро, и я боялся, что он замолчит.
— Когда взошло солнце, нам оставалось пройти пять-шесть километров, но повстречались «тигры». Их было много. Десять, пятнадцать — не помню, не считал… Уходить было поздно… Я принял бой… Пока немцы сообразили, в чем дело, два «тигра» уже пылали. Подожгли третий… А когда кончились снаряды, пошли на таран. Но не успели… «Тигры» нас расстреляли. Лизурчик и Ковалев погибли. В горячке я выскочил из танка… Кровь залила глаза. Я бросился бежать. Упал. Поднялся и… услышал вокруг себя голоса людей. Это были немцы. Я выхватил пистолет и стрелял наугад… А когда кончились патроны, вокруг засмеялись… Да, смеялись, гоготали, как жеребцы. Потом меня допрашивали. Я молчал…
— Что молчишь? — спросил немец по-русски. — Тебе капут, ты блинд, слышишь? Ты блинд, слепой. У тебя нет глаза… Понимаешь, ты, русский!..
Алисьев ждал, что сейчас кто-нибудь из немцев выстрелит ему в лицо или в затылок, и он упадет. Ему стало страшно не потому, что умрет, а потому, что не увидит, как это случится. Он ждал… Во рту пересохло. Его тошнило и мучила жажда. Услышал рядом шаги и насторожился. «Конец», — решил он. Но кто-то сунул ему в руки холодную флягу. Это что: насмешка? Алисьев отвинтил крышку и глотнул холодного, кислого вина.
Послышались лающие слова команд. Зарокотали моторы танков, и «тигры» ушли. Он остался один. Его не тронули, не били, даже не обыскали.
«К своим, только к своим, — решил Алисьев. — Но как и куда идти?» Вокруг кромешная тьма и нужно делать первые шаги. Это были не просто шаги слепого, а шаги боевого задания. Кто знает: может, «тигры» пошли к переправе, которую удерживают его товарищи. И не от него ли сейчас зависит успех задачи? Он может помочь, у него донесение.
Он глотнул вина. Оно было кислое, противное, но все-таки утоляло жажду. А теперь надо идти, во что бы ни стало идти. Но куда? Остановился. Холодный весенний ветерок дул сбоку. Поднявшееся в небо солнце уже хорошо грело, а раны на лице даже обжигало.
«Солнце!» — почти закричал Алисьев. И в его крике было столько радости и надежды, как если бы он увидел его. — Я слышу тебя, солнце, ты поведешь меня…
Он лихорадочно думал: когда взошло солнце, оно было прямо по шоссе. Он помнит: на карте шоссе шло строго на восток, а затем за деревней, у которой его встретили «тигры», оно поворачивало на юг. А там, через пять-шесть километров, будет второе село. Штаб. По шоссе он сейчас не пойдет. Идти надо полем, идти быстро. Это тяжело. Время… Который сейчас час?.. В семь взошло солнце. Через полчаса он вступил в бой. Полчаса длился допрос. Девятый… Нужно торопиться. Бежать!..
Легко сказать «бежать!» Он попытался подняться, но это оказалось не так просто. Он точно прирос к земле. Словно налился свинцом. Глаза, лицо и шея нестерпимо болели. Из ран сочилась кровь.
Николай тяжело встал. Но от боли, потери крови, от того, что не видит земли, от боязни, что ступит не туда, пошатнулся и упал. Во второй раз поднялся увереннее. Встал, распрямился и поднял к небу лицо. Солнце нашел быстро, лучи его, словно огнем, обожгли пустые глазницы, запекшиеся кровью.
И он пошел… Каждая кочка и неровность земли казались ямами. Он падал, поднимался и снова шел. Временами ему казалось, что он ни за что не дойдет. А донесение? — думал он и снова шел, протянув руки вперед. Через несколько шагов упал. Страшная боль резанула голову, и он потерял сознание…
Нет, это еще не конец. Придя в себя, снова шел и снова, падая, терял сознание. И каждый раз, когда поднимался, распрямлял плечи, поднимал к небу лицо и искал пустыми глазницами солнце, свой ориентир, сверяя его с прохладным, освежающим ветерком.
Он не знал, сколько прошел пути, сколько прошло времени. Его тошнило, кружилась голова. Он шатался, словно пьяный, теряя направление, сбиваясь с пути. Сначала считал шаги, потом сбился и бросил. Если раньше замечал, как вспархивали из-под ног жаворонки и, набирая высоту, заливались трелью, то потом и этого уже ничего не слышал, ни о чем не думал, кроме одного — надо дойти.
А силы покидали его. Он упал и не мог подняться с первой попытки. Обмороки становились все чаще и чаще.
Падая, он стонал от боли, выл от бессильной злобы на себя.
В последний раз, когда прошел несколько шагов, упал и не смог встать, пополз. Полз долго, а потом ему показалось, что ползет не в ту сторону. Алисьев повернулся лицом к солнцу и не почувствовал его. Подняться уже не мог, чтобы определить направление по ветру. Упал ничком на землю и в злобе на себя, на свое бессилие, заплакал, застонал, стал царапать землю.
Его подобрали солдаты. Он лежал в кювете у самой кромки шоссе, за которым начиналось село, где находился штаб бригады.
В сознание Алисьев пришел на носилках. Несли двое и тихо переговаривались. Прислушался: свои или чужие? Солдаты говорили по-русски, называли имена знакомых командиров.
— Стой! — почти крикнул Алисьев.
Солдаты остановились.
— Куда несете?
— Как куда? — удивился передний. — В санбат.
— Заворачивай к штабу. Есть дело…
По дороге встретили командира бригады полковника Фомичева. Алисьев узнал его голос и почти вывалился из носилок. С помощью товарищей он поднялся, выпрямился. Идущие навстречу остановились. Смолк вдруг разговор.
— Откуда, старшина? — спросил Фомичев и положил руку на плечо Алисьеву.
— От комбата первого, капитана Егорова… С донесением…
Алисьев чувствовал, как слабеют ноги, кружится голова, вот-вот он упадет, но, собрав волю, последним усилием расстегнул куртку и вынул из кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги, ради которого он проделал этот долгий и мучительный путь. Но отдать его он уже не мог, не хватило сил…
— Вот и все, — сказал Алисьев и тяжело вздохнул. — Очнулся я уже здесь, в этой палате.
Мы оба молчали, молчали долго и мне показалось, что Алисьев уснул. Но он неожиданно заговорил снова.
— И так меня этот фриц поганый исковеркал, что не только Галина, но и мать не узнает… Как буду жить? Светит ли солнце, зеленеет ли лес, серебрится ли под луною снег, а для меня все одно и то же — ночь… Окончится война, ты приедешь домой, будешь ухаживать за девушками, женишься на самой красивой, обзаведешься семьей… Будешь радоваться свету, детям, новой счастливой жизни… А я? Никому не нужный чурбан…
Он остановился, с шумом втянул в себя воздух и разом выдохнул его.
Николай говорил, изливал свою душу, выворачивал себя наизнанку, и не было в его словах ни одной светлой тропинки, на которую бы он себя выводил. Он хоронил себя. Я терпеливо слушал: пусть выговорится, изольет свою тоску, свой страх.